В борьбе за подлинный художественный кинообраз — во всей полноте его ролан-бартовской многотрактуемости — режиссер отмечает противоречивое утверждение о субъективном переживании действительности. Объективной действительности, которая, казалось бы, составляет ресурс кино.
Однако противоречие это только кажущееся. С одной стороны, учение о художественном образе Тарковского онтологически тяготеет к зрительской субъективности. С другой стороны, режиссер повторяет теоретическую конструкцию кракауэровского тезиса о взаимодополняемости творческого начала художника и реальности, которую этот самый художник раскрывает. Жизнь, таким образом, предстает на экране не «неживой» абстрактной материей, а фактом, переживаемым конкретным зрителем; реальность буквально обретает объемность, становясь при участии субъективного прочтения еще более живой, подлинной — реальной!
Жизнь во главе угла; самостоятельность кинематографа, обеспечивающая зрительское право на субъективное восприятие; борьба за собственно кинематографический язык; определение кино в качестве наивысшего искусства — комплексный идейный узел, обусловливающий единство мнений Тарковского и Пелешяна; и больше — обоих теоретиков с авангардными зачинателями кинотеории.
Однако Пелешян, благодаря, несомненно, выдающемуся уму, смог не только теоретически углубить представления Тарковского, но и подтвердить их на практике, снарядив, тем самым, возрождение авангардной интенции.
Продолжая риторику дискредитации других искусств относительно кино, Пелешян
пишет, что «…рождение киноискусства не следует рассматривать как синтетическое, механическое или немеханическое слияние разных видов искусств. Не оно рождается от них, а наоборот, они в принципе должны были бы родиться от него — несмотря на то, что известный нам объективный исторический процесс привел к тому, что мы имели, видели и знали «рожденных» раньше, чем «рождающего». Именно кинематограф в его понимании заслуживает качества наивысшего, наизначительнейшего из искусств. Как и теоретики до него, Пелешян концентрирует свое внимание на вопросе монтажа.
Тарковский, выделяя значительность отдельно взятого кадра, отнюдь не отрицал важности монтажного построения. Последнее вытекает из программируемой материалом «необходимости», имея, тем самым, способность к фиксации внутреннего «напряжения времени» всей совокупности кадров — именно поэтому оно не менее значимо. Внутренняя динамика кадров, слагаясь, рождает общий внешний ритм фильма, проявить который возможно только через монтаж. Пелешян продолжил вектор этих суждений, развив их в концепцию дистанционного монтажа. Эта монтажная форма предполагает «киносистему или кинометод для измерения системы авторского миропонимания». Формообразующий принцип кинотворчества, согласно монтажной дистанции, заключается в расклеивании (разложении) монтажного куска и последующее перераспределение таких фрагментов на монтажной плоскости. Эти фрагменты, будучи опорными в монтажной линии, связывают действие на экране, углубляя тем самым содержание и смысл происходящего: каждый опорный пункт предвосхищает последующее движение, которое исполняется новым смысловым и идейным значением. Происходит это благодаря модулированию все новых и новых контекстов. Смена контекстов, окаймляющих ключевые монтажные фрагменты с обеих сторон, с одной стороны строго функциональна, т. е. обеспечивает развитие мысли, с другой стороны повторяет природу самой мысли в сознании человека — хаотичной и одновременно последовательно логичной. В этом понимании кинотворчество Пелешяна можно подвести под термин «интенция». Артавазд Пелешян не просто творит, но мыслит посредством кино. Это и есть смысловое содержание «монтажа контекстов», как его называет сам режиссер.
В пределах дистанционного монтажа проявляется развитие балашевского «рефрена», который в случае максимального напряжения, явно выпирающего акцентирования доходит до самоисключения: это уже не просто навязчивое художественное повторение, идейно статичное, но буквальное развитие смыслового напряжения, сокрытого в повторяемом кадре или блоке кадров. Армянский режиссер доводит до максимальной кондиции рассуждения Эйзенштейна о кино как об искусстве мысли, способного передавать идеи, суждения. Способного, наконец, повторять сам мыслительный процесс человека.
Монтаж контекстов Артавазда Пелешяна,
по словам доктора филологический наук Юрия Лотмана, является продолжением эффекта Кулешова (выше упоминался Базеном), который экспериментальным путем показал, что именно от контекста зависит значение последующего кадра. Насколько это сравнение справедливо? Кулешов вскрыл закономерность в условиях, решительно отличных от посылок творчества Пелешяна.
Крупный план Ивана Мозжухина не имел под собой никакой эмоциональной ориентации: в трех случаях лицо актера не менялось и не выражало ничего, кроме факта взгляда. Контекст при этом предшествовал кадру с Мозжухиным, и декодирование фрагмента происходило постфактум. Видимое переживание возникало вне крупного плана актера и определялось дальнейшим контекстным планом. В случае с Пелешяном и его маленькой армянкой, являвшейся в фильмы «Начало» (1967) и «Мы» (1969), контекст выступал подчиненным компонентом и как бы предполагался крупным планом девочки. Последовательность кадров выстроена таким образом, что именно опорные монтажные пункты предвосхищали контекст, который выступал не формообразующим, а подчиненным элементом. В кадре с девочкой будто бы уже содержится контекстное содержание, вытекающее из крупного плана: опорные пункты переиначивают контекстные кадры, наполняют их смыслом, производным от ключевых монтажных фрагментов. Эти опорные кадры есть своего рода «кадры-мотивы», из которых слагается визуальная симфония; контексты не определяются, а исходят из этих ключевых кадров. Именно об этом писал Пелешян: «В… тройном повторе (девочка в начале — девочка в середине— люди на балконе в финале) мы видим основную опору дистанционного монтажа. Но в фильме «Мы» есть и другие опорные элементы, данные в изображении и в звуке. Они появляются один за другим в первой половине фильма. Перечислю их: это вздохи, звучание хора, крупные планы рук, изображение гор.
Потом эти элементы как бы ответвляются, некоторые части изображения и фонограммы смещаются на другие доли, размеры, длительности действия. Частью они перебрасываются в другие эпизоды, сталкиваясь с другими элементами и ситуациями. Но как только кадр девочки возникает вторично, все эти разъединенные элементы вновь перегруппировываются и, как бы получив новое задание, проходят в другой последовательности, в измененной форме, для выполнения новых функций".
Пелешян, придерживаясь контекста своей монтажной теории, осмысливает и развивает первичные представления о частных сегментах киноязыка, среди которых важной остается музыка. «Я не представляю себе своих фильмов без музыки. Когда я пишу сценарий, то с самого начала должен предугадать музыкальный строй фильма, музыкальные акценты, эмоциональный и ритмический характер той музыки, которая нужна для каждого куска. Для меня музыка не дополнение к изображению. Для меня она — прежде всего музыка идеи, выражающая в единстве с изображением смысл образа. Для меня она также музыка формы. Я хочу сказать, что форма музыкального звучания в каждый момент зависит от формы целого, от его композиции, от его длительности», — пишет режиссер.
Однако гонимая Вертовым «музыкальная аналогия» под пелешяновским пером испытывает существенные метаморфозы, цель которых — выразительно подчеркнуть самостоятельность киноискусства и его законов. Законов, подчиняющих на правах диктата иные виды искусства. Он убежден, что «метод дистанционного монтажа основывается не на том „непрерывном взаимодействии между фонограммой и изображением“, как это описывали Вертов и Эйзенштейн, а на непрерывном взаимодействии между „диффузионными“ процессами, где, с одной стороны, изображение разлагается фонограммой, а с другой стороны — фонограмма разлагается изображением». Тем самым происходит углубление эйзенштейновского суждения об асинхронности аудио-визуального монтажа. Пелешян развивает эту идею до наивысшего напряжения, выражающего полноту и единство кинематографических форм. Дистанционный монтаж буквально перемалывает другие искусства на благо кинообраза.
Сверх того! Он также переламывает и сами кинематографические законы. К примеру, Пелешян полагает, что «ошибочен тот взгляд, что крупный план будто бы предназначается для ближайшего рассмотрения той или иной детали. Функции крупного плана шире, он способен нести в себе смысловой акцент, он способен передавать обобщающий образ, который может в итоге вырасти до бесконечной символики». В его понимании крупный план может быть выражен и посредством общего плана: «В системе дистанционных связей не только модулируется смысловое значение тех или иных кадров, но и как бы изменяется и требует поправок привычное обозначение планов („общий“, „средний“, „крупный“). Например, финальный „общий“ план картины „Мы“ — люди, стоящие на балконах большого дома — в силу дистанционных связей приобретает функцию и звучание одного из самых „крупных“ планов фильма».
Из всего вышесказанного становится понятным пелешяновское обоснование кинематографа в качестве высшего из искусств. Он пишет, что, «поскольку при дистанционном монтаже элементы пространственных и временных искусств, хотя и находятся в неустойчивом процессе разложения, но никогда не сливаются, а держатся неизменно на расстоянии… можно заметить, что произведение киноискусства при этом уже не образуется за счет синтеза пространственных и временных искусств как таковых, а образуется за счет тех баз, на которых порознь образуются сами эти искусства, пространственные и временные. Иными словами, кинематограф, основанный на методе дистанционного воздействия, уже не может быть назван синтетическим искусством, так как он уже не „пьет воды“ из литературы, музыки, живописи, а „пьет“ из той среды, откуда „пьют свои воды“ литература, музыка, живопись». Таким образом, теория кино, увенчанная дистанцией Пелешяна, логически закрывает главнейший вопрос киноискусства — вопрос его суверенности, перетекающей в фундамент кинематографа как высшего художества.
Дистанционность, оголяющая первоисточник искусства, — канудовское жизненное впечатление, — с одной стороны, определяет независимость кинематографа как вида искусства вообще, а с другой, прямо связанной с первой, возводит кино в ранг наивысшего искусства. Ибо только экран способен к непосредственному, «чистому», не загрязненному «упрощениями» и «стилизацией» (как писал Канудо) выражению впечатления, рождающегося из жизни.
Интересно, как теория Пелешяна взаимодействует с концепцией художественного образа Тарковского.
Первый, равно как и последний, признавали за символом меньшее художественное значение, более примитивное в сравнении с образом в силу его вполне однозначной и статичной считываемости (чего не терпит тот же дистанционный монтаж). К примеру, армянский режиссер сетовал на то, что в фильме «Мы» «решение темы получилось только символическим, а это гораздо слабее, чем было в материале первого варианта». Образ для Тарковского, как уже было сказано, «целен и герметичен». Он суть определение, форма и содержание самого себя, поскольку обращен ко всем и одновременно ни к кому конкретно.
Пелешян усилием видоизменяет это определение. Пелешяновский кинообраз не только «зациклен» в себе, но также и стремится за свои собственные пределы: его фильмы обыкновенно завершаются под вопросительным знаком, перенося вопрос в последующие картины. Иными словами, образ, который созидается Артаваздом Пелешяном, не столько сокрыт рамками того или иного искусства, но подлинно тяготеет к бесконечности, как об этом писал Тарковский. Он существует и вне отдельно взятого фильма, о чем свидетельствует вольность переброса некоторых кадров в другие, следующие за первыми, работы режиссера. Образ будто бы не конструируется, но вскрывается режиссерской рукой — и это показательно, поскольку Тарковский относился к жизни «нерукотворно», как бы с позиций наблюдателя. Кинообраз в случае с Пелешяном оказывается каплей росы, которая не только отражает жизнь, но и сама является частью жизни. Потому нельзя согласиться с Анелкой Григорян, которая
видит в режиссерском подходе акт насилия над материалом: «силы, которая диктует материалу свою волю». Пелешян капитулирует перед истиной, сокрытой в материале. Он «проникает в его нутро» не посредством разрушения, но через любовь к истине, к правде, которую кинотворец ощущает и мыслит через экран.
В этом смысле кинематограф является куда большим, чем просто искусством (его можно назвать разве что абсолютным искусством). Это справедливо хотя бы потому, что — как это было уже сказано — кинообраз, достигаемый пелешяновской рукой, буквально переламывает законы искусств, подвергает деструкции в том числе и киноязык.
Артавазд Пелешян на практике реализовал вертовское побуждение к смерти кинематографии во имя жизни абсолютного киноискусства.
Живая многогранность теории и фильмов армянского режиссера требует отдельного исследования. Однако заявить можно точно, что Пелешян, равно как и Тарковский, несомненный наследник авангардной теоретической традиции: в его суждениях и кинематографических опытах встречается огромное множество ретроспективных по своей природе суждений, воспитанных Канудо и продолженных в конечном счете большим количеством авторов-теоретиков от авангарда (собственно зачинателей кинотеории). Здесь и сущностное канудовское определение кино, и углубленная «музыкальная аналогия» Дюлак, и развитые представления Вертова и Эйзенштейна… Последнее, к слову, подтверждается напрямую самим автором: «Сейчас уже можно говорить о том, что принципы Вертова и Эйзенштейна не только противостояли друг другу, но и согласовывались друг с другом. В обоих случаях речь шла, хотя и по-разному, о системе авторского миропонимания для измерения и оценки снятого материала. А опыт дистанционного монтажа в фильмах «Начало» и «Мы» показывает, в свою очередь, что задача идейной и смысловой организации и трактовки исходного материала (первичного или вторичного) требует не только «КИНОГЛАЗ» и «КИНОКУЛАК" — системы авторского миропонимания для измерения и оценки снятого материала, но и «КИНОМОГУ»…».
Аристарко в своей «Истории теорий кино» констатировал, что авангард, представленный выше определенными личностями и авторами, умер. Его повторение означало бы лишь уход в интересный «курьез», если не в абсолютную ошибку. Появление Пелешяна, который, как мы видим, теоретически и практически развивает суждение этого самого «мертвого» авангарда — конструктивное доказательство, отражающее неверность аристарковской констатации.