Как уже было сказано в самом начале, исходная природа кинематографического эксперимента необходимо связана со стремлением наиболее полно выразить жизнь. Диксон, Эдисон, Люмьеры, брайтонцы, дадаисты, сторонники «чистого кино» и другие, исследуя киноискусство, в конечном счете совершенствовали язык, «говорящий» изображениями реальности. Исследуя средство исследования действительности авангардисты-экспериментаторы приходили к исследованию самой жизни. Проще, полагаю, выразиться невозможно.
Разумеется, что для этой цели не все формы эксперимента в равной степени адекватны. Воплощая кинематографический парадокс, онтологическую двойственность экрана, экспериментальное кино само становится двойственным.
В пределах эксперимента сосуществуют две формы творчества — естественная и программная, авторская. Если первая способна поддерживать самое себя, имея дело с бесконечно меняющейся действительностью, то вторая, будучи ограниченной авторским концептом, стремится к самоисключению. Программная экспериментальность, с одной стороны, ликвидирует фундаментальность концепта, переводя содержание в зрительскую область субъективной интерпретации, а с другой стороны, лишает ограниченного автора возможности множить собственные формы без закономерного в этом случае самоповторения.
Любое же самоповторение предполагает создание конвенции, некоего «авторского канона», что разрушает антиконвенциональную — вечно создающую новое — природу экспериментального кино.
Как только программность, взращенная ограниченным сознанием автора, упирается в стену самоцельного повторения, уводящего объектив вглубь человеческих фантазий, дальше от реальности, экспериментальное кино мельесовского порядка вынужденно переходит в область реальной и безграничной жизни — капитулирует перед люмьеровской жизненностью. Именно этим объясняются две основополагающие особенности экспериментального авангардного кино.
Во-первых, существенную часть экспериментов осуществляли документалисты. Так, Дзига Вертов, отец экранной документалистики, активно совмещал экспериментальные поиски с собственно документальным творчеством. Начиная с первых «Кино-Правд», перечеркнувших примитив экранного журнала «Кино-Неделя», которая «отличалась от предыдущих хроник разве только тем, что надписи были «Советские»
[20], авангардист вырабатывает в прямом контакте с жизнью новые формы кино-выразительности. Формы, составившие костяк наиболее известных его документально-хроникальных лент «Кино-Глаз» (1924) и «Человек с киноаппаратом» (1929). В этом же ключе следует упомянуть Вальтера Руттмана с фильмом «Берлин — симфония большого города» (1927), в котором развивается заложенный Вертовым симфонический кино-ритм, аккумулирующий многогранное биение жизни: всеобъемлющая гармония реальности выявляется в тесном сопряжении множества форм движения немецкой столицы. Фильмы «Мост» (1928) и «Дождь» (1929) Йориса Ивенса, «Только время» (1926) Альберта Кавальканти также связаны с вертовской экспериментальной документалистикой, интерпретируют искания советского режиссера на свой манер.
Неспроста Кавальканти в интервью Герлингхаузу сетовал на то, что многие кино-творцы, зная Вертова-теоретика, не имеют ни малейшего представления о Вертове-практике
[21].
Во-вторых, почти все авангардисты впоследствии оказались в лагере неигрового кино.
Дадаисты Ман Рэй, Ганс Рихтер, внесшие свой вклад в развитие и совершенствование киноязыка, позже перешли в область документального кино-репортажа. Первый, к примеру, завершает цикл своих экстравагантных дада-фильмов дневниковыми съемками испанской корриды и некоторых событий личной обыденности. Таким образом, Рэй предвосхищает репортажный язык кино-дневника американского авангардиста Йонаса Мекаса — мастера личного документального переживания на экране. То же касается Майи Дерен, последний фильм которой «Божественные всадники: Живые боги Гаити» (1947−1954) целиком составлен из хроникально-этнографического материала.
Естественное уравнивание экспериментального авангардизма и документального кино в историческом развитии достигло своего оформления в 50−60-х гг. прошлого века. «Обобщая эти явления, можно сказать, что кинодокументализм в наши дни в целом ряде случаев вновь становится авангардом, действенной, активной силой киноискусства…», — утверждал советский исследователь С. В. Дробашенко
[22].
И это весьма справедливая оценка. Достаточно привести ряд примеров.
Неореалистическая тенденция в Италии, «новая волна» во Франции (Годар, к примеру, участвовал в художественном объединении имени Дзига Вертова
[23]), специфический кино-процесс в Штатах (вспомним «крестного отца нью-йоркского киноавангарда» Йонаса Мекаса), «Свободное кино» Линдсея Андерсона в Англии, питающееся из фондов для производства экспериментальных фильмов Британского киноинститута, и т. п. Все эти авангардные течения стояли на обогащении игрового кино качествами документализма, способствующими внешнему и внутреннему прогрессу экранного искусства в целом.
Все, или почти все, что прогнозировал Вертов, в конце концов выросло и укрепилось в развивающемся кино-пространстве, связав воедино энергию экспериментального авангарда и документально-хроникальное естество экрана.
Неспроста, как кажется, именно в этот период начинается творчество Артавазда Пелешяна, гениального документалиста, который в своих фильмах «Земля людей» (1966), «Начало» (1967), «Мы» (1969) утверждал совершенно новый монтажный подход, новую философию кино как сверхискусства, могущего переломать законы как других художеств, так и самого кино
[24].
Тот же процесс проявился и в начале XXI века в лице «Догмы-95» Ларса фон Триера. Это относительно современное, а потому, кажется, наиболее доказательное в нашем случае течение аккумулировало документалистский экстерьер на почве игровой постановки так, что сама постановка, равно как и актерская игра, подчас исключала любую руковторность со стороны автора-режиссера. Последний признавался простым наблюдателем перформативного действия, отрицающим «личный вкус». На триеровском детище — в силу его наибольшей близости современности — следует остановится подробнее.
Некоторые исследователи «догма»-феномена связывают триеровское детище с опытом «новых волн». Основанием тому служит не только характерное родство реализованных на практике киноформ, но и содержание манифеста, нацеленного на переосмысление пройденного экраном пути. Путь этот (что следует из манифеста) оказался не динамитной деструкцией, способной очистить почву для нового качества, но быстротечной легкой рябью.
Сравнение с новыми волнами справедливо лишь наполовину. «Догма» — явление, апеллирующее к эпохе манифистирующих авангардов. Структура триер-винтербергского манифеста напоминает вертовские воззвания, тогда как содержательная часть отсылает к концепции «промежуточного кино» Сергея Эйзенштейна. (Именно из них «пила свои воды» французская «новая волна»). В случае с «Догмой» эти уже архетипичные теоретические корни проглядывают почти дословно. Достаточно привести некоторые цитаты. «Догма 95» выступает против иллюзии в кино, выдвигает набор неоспоримых правил, как обет целомудрия». И в самом конце: «Отныне клянусь в качестве режиссера воздерживаться от проявлений личного вкуса! Клянусь воздерживаться от создания «произведений», поскольку мгновение ценнее вечности. Моя высшая цель — выжать правду из моих персонажей и обстоятельств. Клянусь исполнять эти правила всеми доступными средствами, не стесняясь соображений хорошего вкуса и каких бы то ни было эстетических концепций». Налицо риторика Вертова: борьба за правду против пошлости актерского кино; активное противопоставление самое себя понятию «искусства», подмена «произведения» неким кино-эквивалентом (в случае с Вертовым использовался термин «кино-вещи»); разложение «авторского участия» (тоже во вполне вертовском духе) и т. д., и т. п. Практические требования «обета целомудрия» (от съемок на натуре до запрещения музыкального оформления, необоснованного внутренним бытием фильма) сквозят духом советского киноавангарда, причудливо связывают Вертова и Эйзенштейна. Первый растворяется во внешнем подходе, второй составляет внутренний нерв кино-движения. Такая конфигурация, впрочем, еще в 20-х годах прошлого века прогнозировалась киноками. По заявлению Вертова, такие ленты суть «игровая фильма в кино-глазовских штанах» — вариант суррогатного компромисса между «игровой» и «неигровой», порожденный мыслью Эйзенштейна.
Иными словами, налицо «вливание» живительных соков документализма в пространство игрового кино. Это то «обновление», какое предсказывал Вертов: «мы это учитываем как результат разложения худ-драмы…». Именно по этому вертовскому вектору шел авангард 50−60-х, большинство новых волн, обновленных кинематографий. И именно в этом векторе совершалась очередная попытка кино-революции.
Триер и его соратники собственными руками продемонстрировали верность курса экспериментального кино на документализм. И поскольку это течение крайне близко современности, кажется, что это лучшее конструктивное доказательство вышеизложенных суждений.